Я упрямо стоял около дверей, пока мимо меня не прошел весь класс. Последним выходил Федор Петрович.

- Растяпа! - произнес он снова злым шепотом. - Ножичек у него украли... Эх, ты!..

Гранин Даниил "Молоко на траве"

Человек на войне.

Нас осталось четверо. Саша Алимов еще хромал, раненный в ногу. Мы по очереди помогали ему идти. Оно было бы ничего, если бы Валя Ермолаев не проваливался. Он был такой грузный и большой, что кочки не держали его. А путь наш лежал через болота, и мы часто останавливались и тащили Ермолаева за ремень или протягивали ему жердины. Измученные, мы потом лежали на кочках.

— Это парадокс: ничего не жрет, а такая же туша, — злился Махотин. — Почему ты не худеешь?

— Бросьте вы меня, — ныл Ермолаев. — Не могу я больше.

— Надо было сказать это раньше, тогда б мы тебя не тащили.

Лежать долго было нельзя, кружилась голова от дурманного запаха багульника и болотных трав. Надо было подниматься и снова брести, опираясь на винтовки.

Хорошо, что ночи стояли светлые. Мы шли и ночью. На четвертую ночь мы выбрались в сухой березняк и увидели огни и услышали голоса. Голоса были женские. Мы подошли ближе. Сперва нам показалось, что это табор. Стояли телеги, плакали ребятишки. Говорили по-русски; Это были погорельцы. Бабы и старики. Деревня сгорела, и они ушли в лес. Спали в телегах. Днем хоронились, а ночью рыли землянки, варили картошку.

Когда мы вышли на свет костра, женщины испугались.

Мы стали совсем страшные на этих болотах, волосы в тине, гимнастерки, штаны — бурые от ржавой воды. Морды заросшие. Только винтовки мы держали в порядке, мы обматывали их тряпками, поднимали их над головой, когда лезли в трясину.

Мы сели погреться и сразу заснули. Проснулся я в землянке, на овчине. Это была не землянка, а какая-то нора. Не сравнить с нашими фронтовыми землянками, сделанными саперами. Низкая, без нар, стены земляные, пол земляной. Вместо двери висели два половика. Старуха и женщина лет тридцати сидели на полу и месили тесто в бадейках. Женщина заметила, что я проснулся, и дала мне печеной картошки. Я лежал, ел картошку, а она рассказывала про свое житье. Вечером они собирались пойти на пожарище поискать листы железа. Надо печки складывать. Я спросил, зачем печки. Она посмотрела на меня. Они были очень похожи, видно мать и дочь. К холодам надо готовиться. Ночи холодные скоро пойдут, а там и дождить станет.

— Что ж вы, в деревню не вернетесь?

— Пепелище там, — сказала старуха.

— Наша деревня-то у самого шоссе. От немца там замучаешься, — сказала дочь.

Был август сорок первого года. Я ни разу еще не подумал о том, сколько может продлиться война. Даже в голову не приходило. И никто у нас тогда не задумывался. Мы никогда не говорили об этом. А эти бабы думали. Они знали, что придется зимовать и надо сложить печи и приготовиться к зиме. Я слушал их и впервые задумался, что же будет с ними и со всеми нами зимой.

— А куда вы идете, может, в Питере немцы, — сказала старуха.

— Не знаю, — сказал я. — Может быть. Только все равно нам надо идти.

— А то остались бы. Помогли бы нам печи сладить.

— Нет, — сказал я, — нам надо идти. Винтовка где моя?

— Я запрятала, — сказала дочь.

В это время в землянку влезли Махотин и Саша Алимов.

— Что делать будем? — сказали они. — Есть такое мнение — задержаться.

— Надо бабам помочь, — сказал Махотин. — И вообще…

— Картошечка, витамины, — сказал Саша. — И те пе.

— А где Ермолаев? — спросил я.

— Ермолаев влюбился и чинит ей сапоги.

— Полное разложение, — сказал Саша.

— Вот печки просят сложить, — сказал я.

— Это я умею, — сказал Махотин.

Потом в землянку втиснулся дед. Он ходил искать коров и не нашел. Стадо куда-то потерялось при бомбежке, и сколько дней все ищут, ищут его и так и не нашли.

— Видать, немец порезал, — сказал дед. — Без коров пропадем.

Дочь всхлипнула, хотела высвободить руку из теста и не могла, тесто тянулось за ней, тянулось…

— Между прочим, — сказал Саша Алимов, — как у вас, кобылицы есть? Я вас могу насчет кумыса научить. Нет, серьезно.

Они с дедом о чем-то пошептались и выползли из землянки.

Денек был туманный, теплый. Отовсюду доносился приглушенный осторожный шумок. Звякали чугуны, потрескивала береста. Тут было семей пятнадцать — двадцать — все, что осталось от деревни. В корыте, подвешенном между двух берез, стонал больной ребенок. Мать качала люльку.

— Может, кто из вас врач? — спросила она.

Среди нас не было врача, мы все были с одного завода. Из разных цехов, но с одного завода. Мы ничего не понимали в медицине. Когда у Саши Алимова рана начала гноиться, мы просто вырезали ему кусок ножом, а потом прижгли. Вот и вся была наша медицина.

Ермолаева я нашел под телегой, возле самовара. Ермолаев лежал, положив голову на ноги красивой бабе в тельняшке. Она была такая же рослая, как и он. Она гладила его волосы, и на траве лежали чашки, и пахло самогоном.

— Вот, Таисья, наш красный командир идет, — сказал Ермолаев. — А ему невесту найдешь? — Он пробовал подняться и не мог.

— Не знаю, как так вышло, — сказала женщина. — Всего полстаканчика и выпил. Видать, ослаб.

— Точно, ослаб, — сказал Ермолаев. — Во всех смыслах ослаб я. А Илья где?

— Здеся.

И тут из-за кустов вышел босой парень с перевязанной рукой.

— Здрасте.

— Здрасте, — ответил я. — Раненый?

— Было дело, — неопределенно сказал парень.

Мы сели. Парень достал бутылку:

— Выпьете?

Тут подошел Махотин. Он взял бутылку, поболтал, понюхал, отдал мне. Я тоже понюхал, потом посмотрел на Ермолаева и отдал ее парню.

— Дезертир? — спросил Махотин.

— Вроде тебя, — сказал парень. — Мне в госпиталь надо.

— Зачем тебе в госпиталь, оттуда тебя через неделю выпишут. А тебе тут лафа. Один наряд — баб обслуживать.

Парень засмеялся. Он не хотел ссориться, он хотел, чтобы мы остались в этой деревне. Он уже был в окружении под Псковом. Потом, когда они выбрались, их долго расспрашивали — почему да как… Теперь он боялся возвращаться. В партизаны — пожалуйста. Да и куда возвращаться?

Мы с ним тогда не спорили. Мы сидели и мирно пили чай и толковали про немцев, и про наших командиров, и про здешние леса.

— Я бы лично остался, — сказал Махотин.

И я бы остался. Мы рассказывали друг другу, как хорошо было бы остаться. Хотя бы на недельку. Отоспаться, и подкормиться, и помочь бабам… Только теперь мы начинали чувствовать, как мы измотались.

Илья налил полный стакан самогонки, протянул мне:

— Раз остаетесь, можно выпить.

— Да, — сказал я, — тогда можно было бы надраться будь здоров.

— Нам сейчас много и не надо, — сказал Махотин. — Видишь, как этого бегемота укачало.

Илья пододвинул ему стакан.

Мы смотрели на этот стакан. Кто-то прицокнул языком. Это был Саша Алимов, мы не заметили, как он появился со своим дедом. Кругом нас стояли бабы и ждали.

— Ежели идти, так сейчас, пока туман не согнало, — сказал старик. — Вам шоссе переходить.

— Эх, дед, что ты с нами делаешь, — простонал Ермолаев. — Ребята, больной я, что ж: это происходит, люди… — Он встал, чуть не плача, и шатаясь побрел куда-то.

— Ты смотри, — сказал мне Махотин. — Похудел наш Ермолаев. За одну ночь похудел. Загадка природы!

Ермолаев вернулся, неся все наши четыре винтовки.

Илья посмотрел на нас и выпил стакан самогона. Взяв винтовки, мы смотрели, как он пьет, запрокинув голову. Он вытер губы и сказал нам, хмелея на глазах:

— Пролетариат. Нет в вас корня земляного. Бросаете товарища своего.

Мы распрощались. Ермолаев обнял свою знакомую.

— Адреса нет у тебя, Таисья, — сказал он. — Вот что худо. И у меня нет. Нет у нас с тобой никаких адресов.

Ермолаев снял пилотку и низко поклонился:

— Простите нас, дорогие товарищи, женщины и дети.

Мы тоже поклонились. Мы не знали тогда, что за война ждет нас, не знали о мерзлых окопах, о блокаде, о долгих годах войны. Мы ничего не знали, но мы уже чувствовали, что уйти отсюда просто, а вернуться нелегко.

Женщины смотрели на нас сухими глазами. Покорно и молча. Никто больше не уговаривал нас и не осуждал. Таисья во все глаза смотрела на Ермолаева, прижимала к себе сапоги, они блестели, смазанные жиром.

— Возьми сапоги-то. Возьми, — сказала она.

Ермолаев замотал головой:

— Не возьму. — Он притопнул босой ногой. — Я привыкший.

— Обуйся, — сказал я.

Ермолаев обнял меня за плечи:

— Может, шинели им оставим? А? Мы и так дойдем. А им зимовать.

— Обуйся, — сказал я.

Он отступил.

— Сердца в тебе нет! — крикнул он. — Бюрократ.

Ребята смотрели на меня как чужие. Они тоже готовы были снять с себя сапоги и шинели, я чувствовал это. Я протянул руку и взял сапоги.

— Не трогай! — закричал Ермолаев.

Я бросил ему сапоги.

— Надевай, — сказал я. — Или оставайся тут.

Я пошел, не оборачиваясь. Потом я услышал, что за мной идут ребята. А потом услышал, как нагнал нас Ермолаев.


Через час мы подобрались к шоссе. Еще не доходя до шоссе, мы пересекли ту погорелую разбитую деревню. Беленые русские печи высились, широкие и могучие, среди выжженной земли. Сохранилась околица — кусок изгороди с воротами, закрытыми на веревочное кольцо.

По шоссе ехали мотоциклы и машины. Мы лежали в кустах. Машины ехали не торопясь, потому что туман еще не сошел, но нам-то казалось, что не торопятся они потому, что уже некуда торопиться. Такие у нас были тогда горькие мысли.

Наконец мы проскочили шоссе и снова шли лесом. Под вечер на закате мы вышли к речке, к стоптанному лужку за омутом. Здесь мы увидели коров. Вернее сказать, что они увидели нас. Они бросились к нам. Не подошли, а подбежали. С десяток коров и молодой бычок. Подбежали, мыча и толкаясь. С ними никого не было. Они глядели на нас и мычали.

— Недоенные, — сказал Ермолаев. — Молоко горит. Страшное дело.

Он наклонился, потрогал ссохшиеся соски. Через минуту, зачерпнув в котелок воды, он, приговаривая, ловко обмыл вымя у беломордой пеструхи. Корова вздрогнула, когда он, осторожно оттягивая соски, начал доить.

— Дай-ка мне, — сказал Махотин, — а ты другую готовь.

Ермолаев подготовил и мне.

— Ты обеими, обеими руками, по очереди, — учил он.

Только Саша Алимов не мог доить, потому что мешала больная нога.

Сперва мы доили в котелки и тут же пили молоко, а потом доили про запас. А потом некуда было доить.

— На землю, — скомандовал Ермолаев.

Мы стали доить прямо на землю. Молоко лилось нам на сапоги, впитывалось, разливалось лужицами. Мы все доили и доили. Трава торчала из белых парных луж. Молочные ручейки стекали в омут.

— Наверное, это их коровы, — сказал Саша.

— Слушай, командир, отведем? Отведем скотину, а? — попросил Ермолаев.

— Как же ты погонишь через шоссе? — сказал я.

— Давайте так, — сказал Махотин. — Кто-нибудь смотается туда, приведет мальчонку или кого из баб, а там уж пусть они сами переправляют.

Я прикинул — выходило, нам надо задержаться почти на сутки.

— Невозможно, — сказал я. — Не имеем мы такого права.

— Пропадут ведь, — сказал Ермолаев. — Понимаешь, скотина пропадет.

— Что там скотина, детишки пропадут, — сказал Махотин.

— Вот что, — сказал я. — Ищите себе другого командира. Давай, Ермолаев, становись за командира. На черта мне это сдалось. Хватит. Ты кем был на заводе? Член завкома? Вот и командуй.

— Не дури, — сказал Саша.

Но я лег на траву и вытянул ноги.

— Бюрократ, — сказал Ермолаев. — Куда мы бежим? Куда, я тебя спрашиваю?

Я смотрел на небо, на облака, которым было все равно куда плыть.

— Ладно, — сказал Ермолаев. — Черт с тобой.

Коровы щипали траву, но как только мы двинулись, они пошли за нами. Махотин отгонял их, махал на них винтовкой, а они перлись за нами сквозь кусты и буреломы.

— Надо пристрелить их, — сказал Махотин.

— Я тебе пристрелю! — сказал Ермолаев.

— А есть такой приказ, ничего не оставлять врагу.

— Ах, приказ, — вдруг сказал Саша. — А детей оставлять врагу — такой приказ тоже есть?

Махотин отодвинулся за мою спину.

— Что ты психуешь? — сказал он. — Значит, по-твоему, пусть они немцам останутся?

— Кончай разговоры, — сказал я. — Идите.

Они пошли, а я остался с коровами. Потом я побежал от коров в другую сторону, перепрыгивая через пни.

Запыхавшись я догнал ребят и сменил Махотина, который помогал идти Саше Алимову.

…К утру мы перешли фронт где-то у Александровки и спустя час разыскали в Пушкине штаб нашей дивизии.

Вячеслав ДЁГТЕВ
Выбор

  • Любовь
  • ненависть к войне;
  • самоопределение личности;
  • поиск личности и веры в человека.

  • Посвящается Юрию Бондареву


    Он был с Дона, она - с Кубани.

    Он служил гранатометчиком, она - в полевой пекарне.

    У него в прошлом было много чего разного, в основном неприятного, что сейчас, на войне, казалось несущественным: работа, жена, семейные дрязги.

    У нее где-то в Армавире, говорили ребята, осталась старушка-мать, которую не на что было лечить, потому и поступила она в армию хлебопеком. Восемьсот рублей в день "боевых" - где их, такие деньги, в России заработаешь?

    Они не обмолвились ни единым словом друг с другом - она нарезала хлеб, он подходил к раздаче в очереди таких же, как сам, грязных, пропотевших солдат, и молодых безусых "срочников", и угрюмых в основном "контрактников", у которых у каждого была в жизни какая-нибудь трагедия (от хорошей жизни на войну не вербуются), подходил, молча брал свою пайку, любил он с поджаристой корочкой, даже чтобы чуть-чуть хлеб был подгорелый, и она в последнее время стала оставлять ему именно такой.

    Она молча клала в его огрубелую ладонь пышущий жаром пышный пахучий хлеб, пальцы их соприкасались, они вскидывали друг на друга глаза - у него они были серые, стального, немного зеленоватого цвета, у нее - карие, выпуклые, как у породистой преданной собаки; в последнее время глаза у нее сделались отчего-то золотистые и с янтарным оттенком. Вот и все было их общение.

    Он знал, что зовут ее Оксана, редкое по нынешним временам имя. Она, конечно же, имени его не знала. Да и зачем ей, молодой и красивой, имя какого-то гранатометчика в потертом бушлате и с проседью, "дикого гуся","пса войны", сбежавшего на эту непонятную необъявленную войну от нужды,
    беспросветности и тоски.

    Нет, кажется, раза два он сказал ей: "Спасибо!", а она ответила: "Пожалуйста!" Вот теперь уж точно - все!

    Да, несколько последних лет он не жил - существовал. В тоске и беспросветности. Он не верил больше женщинам. Казалось, все они сделались шлюхами, падкими на деньги, тряпки и удовольствия. Телевизор с рекламой прокладок, безопасного секса, Багам, Канар и французского парфюма сгубил русскую бабу. Вместо того чтобы мечтать о детях, они теперь мечтают о колготках от Версачи. И с некоторого времени он стал рассуждать совсем как эти "звери", с которыми приходилось сейчас воевать: русские женщины продажные, живут даже с неграми ("лишь бы человек был хороший"), и потому нет у нас будущего и весь народ обречен на вымирание.

    Он был согласен с этим, как это ни прискорбно. В прошлом служил он в милиции участковым и насмотрелся такого, что даже не рисковал никому рассказывать - не поверят. Он любил свою жену-пианистку, она же считала его неровней себе, не парой, а потому спуталась с каким-то плюгавым настройщиком роялей и постоянными вздорными заявлениями в УВД сначала вынудила начальство отобрать у него, заядлого с 16 лет охотника, ружье, которым он будто бы ей угрожал, затем лишить его табельного оружия, а потом и уволить из "органов".

    Квартиру, которую он заработал, разделила, но ключи не отдавала, жила в ней одна. Он помыкался, помыкался, то у родителей, то где придется, и пришлось соглашаться на то, что она ему предложила (и то спасибо соседям, засовестили ее), и досталась ему после разъезда конура - в прямом смысле, без всяких
    кавычек. Ах, как тоскливо и горестно бывало ему в той конуре, особенно вечерами! Одно оставалось - выйти, взять бутылку. Пока деньги были...

    А тут началась война. И ноги как-то сами собой принесли его к казачьему атаману, а потом в военкомат, и взяли его на войну, и направили в отдельный казачий полк по армейской специальности и с армейским званием -гранатометчиком и младшим сержантом.

    Так и служил он уже второй год, бывший старший лейтенант милиции, младшим сержантом. За это время он сделался настоящим "псом войны". Уже не являлись ему во сне убитые им "звери", уже не дрожали в бою руки. Недавно пришлось пристрелить своего - уж очень парень был труслив, чуть что --
    сразу же у него паника, в бою своим несдержанным поведением чуть всех не угробил, пришлось под шумок щелкнуть его в затылок. А то еще на днях приезжал в полк известный своими мерзкими интервью с так называемыми"полевыми командирами" один московский журналюга - этого педика просто подставили под пули те, кого он воспевал, после чего некоторые сослуживцы, даже офицеры, подходили к нему и молча жали руку. Что ж, на то она и война.

    Вот такая теперь была у него жизнь.

    Но в последнее время суровая его жизнь стала скрашиваться присутствием Оксаны в их полевой походной пекарне.

    Оксана как-то выступала на День Победы перед солдатами. Среди прочей самодеятельности она плясала чечетку, или, как называют специалисты, степ. Когда-то в прошлом она занималась в танцевальном кружке при Доме пионеров и в тот день, в святой для всякого русского День Победы, решила, видать, тряхнуть стариной. На ней были блестящие хромом сапожки, которые полковые
    умельцы подбили так, что они и звенели медными подковками, и скрипели вложенной между стелек берестой.

    Ее стройные, немного полноватые в икрах ножки так и мелькали, так и носились по дощатой сцене - стоял топот, стук, скрип, а солдаты сидели кто на чем, некоторые - раскрыв от восхищения рот, сидели и смотрели на это чудо, и не один, верно, плоховато спал в ту ночь.

    Да, она была настоящая королева их полка. Многие вздыхали, некоторые даже пытались чего-то там предпринимать, да только без толку. Как истинная казачка, она знала себе цену, строго держала себя. Поэтому он даже и не пытался...

    И вот сейчас ее внесли на носилках двое дюжих измазанных глиной десантников. Внесли в подвал-бомбоубежище, где когда-то выращивали шампиньоны (ими до сих пор еще тут кисловато пахло), а теперь оборудован был полевой госпиталь и где он получал индивидуальные аптечки на весь взвод.

    Она была по самый подбородок укрыта окровавленным то ли пледом, то ли
    ковром, то ли одеялом. Среди раненых и медобслуги пополз шумок: "звери"обстреляли хлебовозку, где, случалось, и сами получали дармовой хлеб.

    Ее положили возле печки-буржуйки, в которой гудело замурованное пламя и наносило тополевым горьковатым дымком, который будил в памяти осенние субботники и запах сжигавшейся листвы.

    Глаза ее горели каким-то странным, лихорадочным, янтарным огнем. В них прямо-таки плескался непонятный и потому страшный пожар. Он подошел к ней. Она угадала его и улыбнулась.

    - А-а, Роман! Здравствуй!

    Он удивился: откуда знает его имя? Ведь они не знакомились. Они даже ни разу не поговорили. "Спасибо". - "Пожалуйста" - вот и все! Она пекла хлеб для всего полка. Он был одним из трех тысяч солдат. Все солдаты на одно лицо. Но на душе сделалось так тепло и так легко, хоть пой, хоть скачи
    козленком.

    - Видишь, как меня? - продолжала говорить она. - Ну ничего, это ведь не страшно. И не надолго. Мы еще потанцуем. Ведь правда, Рома?

    - Конечно, конечно. Ты только не говори много. Береги силы. Потом мы стобой наговоримся. И натанцуемся. Ты еще покажешь класс -- в своих скрипучих сапожках-то...

    - Сапог, сапог! - Она схватила его за руку, притянула к себе, приложила ладонь к своей щеке - щека горела огнем! - зашептала свистящим полушепотом, с перехватом дыхания: - Слушай, будь другом... Я стеснялась этих ребят-санитаров, чужие люди, а тебя попрошу, будь другом, сними с меня
    левый сапог - жмет, вражина, мочи нету! Или разрежь его, что ли, а?

    Он кивнул и приподнял край задубевшего от крови одеяла.

    Ног у нее не было по самые колена.

    Его бросило в жар. Он еле сдержался, чтоб не отшатнуться. Стоящая у бетонного столба молоденькая медсестра, помогавшая размещать раненых, чуть слышно вскрикнула, увидев это, и заткнула рот воротом халата, испачканного кровью, грязью, зеленкой.

    Он медленно опустил край одеяла (или ковра?), поправил его и приблизился к ее лицу. В глазах Оксаны, оглушенных промедолом, прочитал облегчение, будто сапог и в самом деле перестал мучить.

    В подвале сразу же отчего-то сделалось тихо. Так тихо, что слышен стал лязг и звон инструментов за ширмой, где готовили стол для операции.

    - Знаешь что, Оксана дорогая? - сказал он хрипловато, но твердо. – А выходи-ка ты за меня замуж, -- докончил он и словно груз сбросил.

    Она широко распахнула глаза. В них были слезы.

    - Что? Замуж? - Сейчас в глазах уже плескалась радость. Да, радость! Радость золотая, неподдельная. - Я знала, что ты рано или поздно заговоришь со мной. Я знала... Но замуж?! - И тут же промелькнуло недоверие в ее тоне, даже настороженность появилась в интонации. - Но почему именно сегодня,
    именно сейчас?

    - Боюсь, что завтра... я не осмелюсь. Так что сейчас решай.

    Она коснулась его темной загорелой руки. Закрыла янтарные свои прекрасные от счастья глаза и прошептала:

    - Какой ты... Ведь правда, все у нас с тобой будет хорошо? Меня сейчас перевяжут, и мы с тобой еще станцуем на нашей свадьбе... Ах, как я счастлива, Ромка!

    У бетонного столба стояла молоденькая медсестра и беззвучно плакала.

    В подвале висела звонкая, чистая, прямо-таки стерильная тишина, запах грибов куда-то пропал, и лишь горьковато припахивало от печки тополевыми поленьями...

    Главная Страница